Я начинаю помнить себя с такого случая.
Знойный полдень. Сенокос. В селе, на улицах – ни души. Только иногда по улице проскочит верховой или протарахтят дрожки, и опять надолго установится сухая, горячая тишина.
Я сижу на дороге в мягкой шелковистой пыли, стряпаю пирожки. Это делается просто: надо принести из дома ковш воды и эту воду понемножку плескать в пыль. Образуются вязкие комочки грязи. Из них-то и лепятся пирожки. Но пирожки – пирожками… Делаются они для того, чтобы разложить их потом рядком поперек дороги и ждать, когда поедет какой-нибудь мужик. Ждать приходится подолгу. Наконец в конце улицы показался мужик на телеге. Я залезаю в крапиву у прясла (крапива у нас растет высокая, в рост человеческий, и жалит только ее верхняя часть. Внизу же можно спокойно спрятаться) и оттуда смотрю, как приближается телега. Она все ближе, ближе… У меня замирает сердце: сейчас проедет по моим пирожкам. Мужик увидел пирожки, оглянулся по сторонам, лениво подстегнул коня… Я с каким-то непостижимым трепетным волнением вижу, как сперва лошадиные ноги расшвыривают мои пирожки, потом по ним проехали четыре колеса. Выскакиваю из крапивы и стою над пирожками. Почти все погибли. Те, что с краю, уцелели, а средние все погибли. Снова принимаюсь стряпать и выстраивать рядок поперек дороги. Есть в этой работе какой-то смысл. Наверно. Вот что: мужик до последнего момента не видит мои пирожки на дороге, а я знаю, что они лежат там, и я знаю также, что, увидев их, мужик оглянется. Я это знаю и заранее жду; когда он оглянется. И меня охватывает сладостный восторг и волнение, когда он оглядывается. И еще – очень приятно сидеть в пыли. У меня, конечно, на ногах «цыпки», но это уже больше беспокоит маму. Вечером она будет отмывать меня у колодца.
Вот за таким-то занятием, когда я мирно сидел и стряпал пирожки, меня захватил соседский бычок. Он был бодливый, как черт, я его ужасно боялся. Мы, ребятишки, все его боялись. Мы его дразнили издалека, а когда он, нагнув голову, кидался на нас, мы разбегались, кто куда. А тут я, занятый за пирожками, проглядел его. Увидел, когда он был в шагах пяти. Он стоял и смотрел на меня. Я вскочил было, чтобы бежать, и тут же сел – ноги отказали. А телок взбрыкнул задними ногами, зловеще мэкнул и помчался ко мне. Я, кажется, заранее упал на спину. Он принялся катать меня по дороге. Я молчал. Потом ко мне вернулся голос, и я заорал. Заорал так, что телок отскочил, расставил передние ноги и долго и глупо смотрел на меня. Кто-то выскочил из избы и выручил меня.
Вечером в нашей избе появилась грязная сухая цыганка с большими вороватыми глазами. Я лежал на печке, а цыганка шуршала в кути, у печки, юбками и торопливо шептала. Мама с надеждой и подозрительно смотрела на нее. Цыганка растопила в ложке воск, вылила тот воск в стакан с водой – там образовался какой-то желтый бесформенный комочек. Цыганка торопливо закивала маленькой галочьей головой. Я не помню, что она говорила, что-то говорила. Помню как мама сказала: «Телок напугал-то, а не собака». Потом они говорили про нашего петуха. Цыганка почему-то кричала, мама тоже сердилась и говорила: «Ишь ты какая! Ишь ты!». Потом я выпил теплую воду из стакана, над которым колдовала цыганка и уснул. Потом помню себя за таким занятием.
Жилось нам тогда, видно, туго. Недоедали. Мама уходила на работу, а нас с сестрой оставляла у деда с бабкой. Там мы и ели. И вот… Дед строгает в завозне, бабка полет в огороде грядки.
Я сижу у верстака и сцепляю золотисто-солнечные кольца стружек. И вдруг вспоминаю, что у бабки в шкафу лежат шанежки. Выхожу из завозки и направляюсь к дому. На дверь накинут замок – просто так, без ключа (сестра в огороде с бабкой). Если замок вынуть из пробоя и открыть дверь, бабка услышит и спросит: «Ты чего там, Васька?». А мама наказывала – я это хорошо помню – не надоедать деду и бабке, особенно деду, не просить есть: сколько дадут, столько и ладно.
Окно в избу открыто. Оттуда пахнет свежеиспеченным хлебом и побеленным шестком. В углу стоит, тускло поблескивая стеклами, пузатый шкаф – там шанежки.
Я влезаю в окно и осторожно, на цыпочках, иду по крашеному полу… Открываю шкаф, беру самую маленькую шаньгу и тем же путем убираюсь из избы. Воровал я до того что-нибудь или нет, не помню. Но я помню, как я крался по избе на цыпочках. Откуда-то я знал, что так надо.
Вечером бабка, посмеиваясь, рассказывала маме, как я лазил в окно (она из огорода все видела). Мама не смеялась. У нее было недовольное лицо.
– Вы сами-то уж сроду не догадаетесь… Скупые вы шибко, мам, уж до чего скупые.
Бабка обиделась.
– Кормим ведь… Чего же скупые? Да он и есть-то не хотел. Так – пакостник.
Еще помню такое.
Стоит у нас посреди избы страшный маленький человек с рыжей бородой – Яша Горячий, грозит пальцем и говорит: «Ты меня не пужай, не пужай – отпужались». А мама стоит перед ним и говорит негромко: «Ну, смотри, Яша, смотри… Я тебя не пужаю… Недоактивничать бы тебе».
Потом Яша полез на полати и стал оттуда сбрасывать березовые чурбаки (березник около села запрещалось рубить, но его рубили и прятали, где могли. Яша Горячий, сельский активист, искал его по домам).
И еще одно такое помню.
Пропал у нас телок. Телка самого не помню, а помню, как мы его искали. Мы пошли с мамой за село, к озерам. Уж вечерело. Звали мы его, звали: «Тпруся! Тпруся!» – нет телка, как провалился. Вдруг мама села на землю и сказала: «Ой, сынок, мне что-то плохо… Господи, господи… Дорогу домой найдешь? Беги скорей к бабке…».
Я сказал, что найду. Помню: бежал. Я воображал, что я на коне. Кричал сам себе: «Но!», взбрыкивая ногами, ржал…
Бабка перепугалась. Я предложил ей тоже сесть на коня и гнать вмах. Но та только махнула рукой и семенила рысью.
Мама повстречалась нам недалеко за селом. Она тихонечко шла по дороге и держалась за грудь.
Они о чем-то стали говорить с бабкой, а я шел сзади «пешком».
Потом я начинаю помнить свою сестру.
Я как-то до этого не знал ее существования, а тут, помню, был я в яслях, и мне там что-то не понравилось. Я нашел Наташку, сестру, и мы с ней убежали из яслей. Мы шли через всю деревню, взрослые останавливались и спрашивали меня: «Ты куда ее ведешь-то, Васька?». Я отвечал: «Домой. Мне мама так велела». Врал. Вообще, я очень рано научился врать.
Мамы, конечно, не было дома. Мы с Наташкой сели на крыльцо и уснули.
Еще случай в яслях.
Ясли были двухэтажные. Окна открыты. Я влез на подоконник на втором этаже, сел и свесил ноги. И тут увидел маму. Она мне снизу негромко говорит: «Васе-е, слазь, сынок, с окна. Слазь, я посмотрю, как ты слезешь. Только туда, в избу слазь… Ну-ка…». Я слез с подоконника.
Потом мама вбежала, взяла меня на руки и понесла. А на лестнице встретилась нам наша няня, толстая, молодая тетка. Мама опустила меня с рук, а няня побежала от нас. Вниз. Мне стало смешно.
– Корова семинтальская! – мама ничего не боялась.
Потом, когда я уж стал взрослее, я слышал рассказ о том, как нас хотели выселить из избы. Отца арестовали и угнали в район, в «каталажку». А к нам на другой день пришли двое: «Вытряхивайтесь».
Так стали мы жить. Голоду натерпелись и холоду. На всю жизнь я сохранил к матери любовь. Всегда ужасно боялся, что она умрет – она хворала часто.
Потом в нашей избе появился другой отец. Жить стало легче.
А потом грянула война, и другого нашего отца не стало – убили на Курской дуге.
Опять настали тяжелые времена. Вот отсюда, пожалуй, я и начну рассказ.
Начну рассказ с того времени, с какого помню почти каждый свой день – с двенадцати лет. Для начала только расскажу о своем селе.
Село наше небольшое…
Я родился в 1929 году (в «Мордве»). Уже колхозы были. Отец с матерью были колхозниками.
В 1933 году отца «взяли». Сказали: «Хотел, сволочь такая, восстание подымать». Еще многих «взяли» из деревни. Больше мы их никогда не видели. Все они в 1957 году полностью реабилитированы «за отсутствием состава преступления».
Остались мы с мамой: мне три с лишним года, Наташке, сестре, – семь месяцев. Маме – двадцать два.
Нас хотели выгнать из избы. Пришли двое: «Вытряхивайтесь».
Мы были молоды и не поняли серьезность момента. Кроме того, нам некуда было идти. Мама наотрез отказалась «вытряхиваться». Мы с Наташкой промолчали. Один вынул из кармана наган и опять сказал, чтоб мы вытряхивались. Тогда мама взяла в руки безмен и стала на пороге. И сказала: «Иди, иди. Как дам безменом по башке, куда твой наган девается». И не пустила – ушли. А мама потом говорила: «Я знала, что он не станет стрелять. Что он, дурак, что ли?».
Прожито тридцать лет – точно песню пропел. И пропел, кажется, неважно. Жалко. Песня была хорошая.
Село родное.
Село наше большое, Сростки называется. Стоит оно на берегу красавицы Катуни. Катунь в этом месте вырвалась на волю из каменистых теснин Алтая, разбежалась на десятки проток, прыгает, мечется в камнях, ревет… Потом, ниже, она несколько успокаивается, круто заворачивает на запад и несется дальше – через сорок километров она встретит свою величавую сестрицу Бию и умрет, породив Обь. В месте слиянья рек далеко еще виден светлый след своенравной Катуни – вода в ней белая.
Образовалось село в 60-е годы прошлого века, когда началось печальное переселение людей российских в Сибирь, на вольные земли.
Приходили рязанские, самарские, тверские, вятские, котельнические и оседали здесь. Строились пришлые ближе к своим… Наверно, поначалу было несколько небольших деревень, а потом, со временем, все срослось – в Сростки. Но зато в одном селе образовалось несколько краев с разными обычаями и говором. Было пять краев: Баклань, Низовка, Мордва, Дикари и Голожопка. Так было еще при мне.
Баклань – это коренные сибиряки, чалдоны. Угрюмоватые, скуластые, здоровые… Мужики ходили – руки в брюки, не торопились, смотрели снисходительно, даже презрительно. Если бывали не среди своих, – помалкивали. Работяги. Лишнюю копейку не пропьют. Все – рыбаки, охотники. У всех лодки. Катунь знали верст на пятьдесят вверх и вниз по течению. Драться не любили, но умели.
Бабы бакланские – чистюли, рожать много не любили, тоже очень работящие, но не искусницы. Так все больше – Кочугановы, Борзенковы, Кукусины. Говорили так: «Дак это, ты че этот день делашь-то?» – «Ниче». – «Сплавам в островишко, посмотрим?» – «Дак это, у меня припасишки вышли». – «Я посмотрю, у меня, однако, есть маленько – дам» – «Но дак, а че – дай. Я, этто, на днях в городишко сбегаю, привезу». Договорились плыть на охоту; один другому пообещал дать ружейных припасов.
Низовка – это что-то среднее между чалдонами и «расейскими». Мужики красивые, драчуны, вечно на ножах с Бакланью. Дома строили крестовые, селились кучно. Там – Байкаловы, Любавины, Пономаревы, Морчуговы, Быстровы… Говорили правильно, немного нажимали на "р".
– Здоррово.
– Слава богу, – и все.
Говорить тоже не любили много. Уважали в человеке силу. По праздникам бились на кулаках. Гуляли «справно», хвастались друг перед другом столами – тем, что выставлялось на стол для гостей. Считалось, что мужик живет хорошо, если частенько гуляет. Вообще, в селе гуляли много. Но алкоголиков как-то не было.
Мордва, Дикари и Голожопка – это «расея»: Поповы, Бедаревы, Дегтяревы, Докучаевы, Бровкины, Колокольниковы. Это края большие, крикливые, песенные. Там «чавокали», «надыськали», «явокали»… Там хлеборобы, лошадники, плотники. Там, если гуляли, – с треском, с поножовщиной, с песнями, от которых грустно становилось. Там умели поговорить, умели словчить в деле… Мужики не такие крупные, как в Баклани или Низовке, но верткие и дружные: где один не справится – приведет орду. Там любили землю, редко кто охотился или рыбачил. Там знали толк в пашне, в лошадях… Уважали справных хозяев. Там семьи огромные, и там все – родня.
Бабы там бойкие, несколько заполошные. По пустяку поднимет такой крик, хоть беги. Поймала соседского парнишку в своем огороде, отодрала крапивой, потом пошла по улице: «Это что же делается-то на белом свете, тошно мнеченьки! Это как же жить-то дальше?.. Выпростал весь горох, окаянный варнак! Весь огород потоптал. Да вить, от так доберется – дом подожгет!»
Мужики баб не слушали. Случалось – поколачивали под пьяную руку, и крепко.
Большое село. Вообще, в Сибири села большие. Любят рассказывать такую присказку: «Еду, значит, гляжу – деревня. „Какая деревня?“ – „Ярки“. Ладно. Лег, поспал маленько, просыпаюсь – опять деревня. Опять: „Какая деревня?“ – „Ярки“»… и так далее, пока не надоест рассказывать.
А за селом нашим – благодать и раздолье. Уже начинаются горы, но это еще не горы, это – «кучугуры», как их у нас называют – предгорье. Холмы, луга, долины, опять холмы – все в зелени, бесконечные «околки», согры, услоны, солонцы, гривы… Травы – по грудь, в траве ягоды всякой, змей полно. Едет человек по траве на коне, конь то и дело шарахается в сторону – змей. Змеи одолевают особенно на покосе. Бывает так, что проспит человек в шалаше всю ночь, утром просыпается – рядом, свернувшись кольцом, лежит змея. Или: только ляжет, укроется одежонкой, слышит – по ногам, по одежонке, ползет… Человек вскакивает, запаляет смоленую веревку и носится по шалашу с палкой, заранее приготовленной с вечера, лупит змею, материт ее, на чем свет стоит. И знали, впрочем, что через веревку, свитую из конского хвоста, змея не может переползти, и даже, может быть, лежит у него такая веревка в телеге – вожжи волосяные, – но воспользоваться этим как-то лень. Безалаберность какая-то русская: «А-а, один черт». И все. Сказал так и лег спать. Впрочем, сонных змеи кусали редко.
А в сограх и в лесах подальше – волки. Волков били с удовольствием. Искали пиры, душили выводки. Еще – барсучили. Это дело тоже азартное.
По сограм – воронье, сорочья, галки… Тучи!
А над всем этим – синее-синее алтайское небо. Рдеет, дрожит вдалеке горячий воздух, день-деньской висит над косогорами сухой стрекотный звон кузнечиков. А вечерами пахнет полынью, дымком, волглой пылью… Кричат перепела, крякают на озерах утки… И далеко, далеко слышно, как кипит в камнях бешеная Катунь. А на западе в полнеба пластает соломенный пожар зари; задумчиво на земле, хорошо…